Публикация № 1140Щелье    (рубрика: Прошлое и современное)

А. Л. Никитин

Возвращение к Северу

(главы из книги)

...Чурьега стиснута высокими берегами

Днём маленькие провинциальные городки вроде Каргополя похожи один на другой. Одинаковые дома, одинаковые улицы, одинаковая неторопливость пешеходов, одинаковые магазинчики с одинаковыми товарами. Даже вывески одинаковые. И одинаковый набор названий улиц. А вот утро в каждом городке своё.

Я проснулся от тишины, далёкой переклички петухов, звона вёдер под окнами и сначала никак не мог понять, где я и что со мной происходит. Деревенская жизнь, разворачивающаяся за стеной, была столь реальна и отчётлива, что в первые минуты я счёл её продолжением сна. Потом мимо гостиницы проехала машина, в окне на фоне облаков проступили главы соборов, качнула ветвями берёза, и всё встало на свои места.

Подхватив полотенце и мыло, я пошёл умываться к реке.

Здесь, на берегу широкого плёса, была своя спокойная и тихая жизнь. Плескались в воде ребятишки, дремали в лодках рыбаки, изредка вытаскивая то окунька, то плотицу. Около собора, почти на самом берегу, под навесом разместился маленький базарчик, где торговали луком, морковью и рыбой.

Я собрался было уже уходить, когда на берегу появился ещё один купальщик. Он подъехал к самой воде на пропылённом газике, оставил его под липами и пошёл к реке.

Невысокий, худощавый, широкоплечий, с белёсыми волосами «ёжиком», остроносый, в очках, помятых брюках и белой рубашке с закатанными до локтей рукавами, он остановился возле меня и нерешительно посмотрел на воду.

— Ну как, не холодна?

Присев, он начал расшнуровывать ботинки, искоса поглядывая на меня.

— А вы что, отдыхать к нам?

— Вот, Каргополь посмотреть, да и дальше...

Слово за слово — мы познакомились. Но когда мой собеседник назвал себя, я не мог не удивиться и даже процитировал ему по памяти, что «пятого октября 1689 года великие государи цари и великие князи Иоанн Алексеевич, Пётр Алексеевич, всея Великия и Малыя и Белыя России самодержцы, слушав розыскного дела статейный список воров и изменников и бунтовщиков, Федьки Шакловитого товарищев и единомышленников, в своём государственном объезде, в Троицком Сергиеве монастыре, указали и бояре приговорили» в числе прочих сослать в Каргополь на вечное жительство Житного двора подьячего Агапку Петрова. Злоумышленником этот Агапит был небольшим — всего-навсего исполнял приказы своего начальства, которое готовило государственный переворот и воцарение Софьи. Поэтому он и отделался легко: отправился под конвоем в ссылку даже без обычного в те времена битья батогами.

Вскоре, как свидетельствовали другие документы розыскного дела, по челобитной Агапита, сетовавшего на глад и холод, «меж двор скитахуся», вышло милостивое повеление принять его в Каргополе на государеву службу, с тем, однако, чтоб никуда он из города не отлучался и в Москву не ездил. Судя по тому, что никаких других дел об этом Агапите в Розыскном приказе не значилось, можно думать, что бывший московский подьячий ничем себя не скомпрометировал и в Каргополе прижился. Таким образом, Альберт Агапитов, как отрекомендовался мой новый знакомый, секретарь Каргопольского райкома комсомола, мог вести свою родословную с конца XVII века.

— Интересно получается! — заметил Альберт.— Я-то ведь сам историк, хочу в аспирантуру поступить, заниматься историей Каргополя. Не знал о себе такого! Дед мой учителем был здесь, это знаю. А тут, оказывается, даже заговорщик, да ещё в XVII веке. Надо будет в архивах покопаться, может, что ещё выплывет?..

От истории разговор перешел на современные темы. Я рассказал Альберту о пещерах, которые спелеологи собирались искать на Чурьеге, возле деревни Щелье, о своих спутниках, которые должны были приехать, о том, что хочется увидеть на Севере, о трудной работе Евстафьева.

— Молодёжи мало! — пожаловался Агапитов.— В деревне теперь молодёжи больше, чем в нашем городе. Промышленности у нас своей нет, занять нечем. Мне-то? Мне нравится здесь. А насчёт Чурьеги... Знаете что? Всё равно мне в те края надо. Там совхоз у нас новый, «Приозёрный». И Щелье туда же входит. Вот, если завтра у нас никаких мероприятий не намечено, поеду в «Приозёрный» и вас захвачу.

К вечеру приехали все — спелеологи и художники.

...Поздно вечером я вышел на берег.

В белые ночи сходит на Каргополь тишина. Замолкают, замыкаются дома. Прячется ветер. Лёгкий, словно перестук сердца, слышится на другом конце города быстрый шаг запоздалого пешехода.

Меня поразило безмолвие большого города. И тогда, и потом, уже свыкнувшись с Каргополем, я всегда старался поймать этот миг перелома, миг, когда вещи как бы начинают свою собственную жизнь. Оживают поленницы дров — или это кошки делают их живыми? Вздыхают деревья и расправляют листья, свернувшиеся от дневной пыли. И разливается розовато-жёлтое сияние от соборов, освещая этот деревянный, двухэтажный и не такой уж приглядный днём город.

1

Паром через Онегу в Архангело

Онега шумит. Ленивая, спокойная в Каргополе, словно застывшая в низких болотистых берегах, она становится вдруг нервной, своенравной, грызёт розовый известняк, разбрызгивает клочья пены и громоздит между камней на перекатах завалы из мокрых ободранных брёвен.

После Архангелов, где через Онегу ходит на трассе паром, река отошла вправо. Дорога вилась среди полей. Появились редкие холмы, пригорки, и наконец, над перелесками замаячила главка старой Троицкой церкви. Щелье находилось в ведении Троицкого сельсовета, и Агапитов хотел познакомить нас с его председателем — мало ли какая помощь может понадобиться? Да и совет знающего местность жителя всегда пригодится.

Мы вошли в сельсовет.

За столом, покрытым красным сукном с лиловыми пятнами чернил, сидел немолодой хмурый мужчина в пиджаке и белой, в синюю полоску рубашке. Он был погружён в чтение каких-то бумаг, которые перебирал в тоненькой картонной папке. Агапитов нас представил. Мужчина встал и протянул левую руку: вместо правой у него был протез. Выслушав о пещерах и о нашем желании посетить Щелье, председатель нахмурился ещё больше. Пещеры? Говорят, что есть. Приезжал тут один, профессор из Москвы. Ага, мы его знаем?! А на что они, пещеры? Ведь не нашёл их этот профессор! Вот если бы мы охотиться приехали, тогда всё ясно, тогда другое дело... Наконец, помявшись, Корнышев попросил показать документы: то ли рекомендация секретаря райкома комсомола здесь не котировалась, то ли он счёл нужным продемонстрировать ревностность своему служебному долгу.

— Так что — пещеры? — переспросил председатель уже более приветливо, возвращая документы.— Ну, одну вам в Щелье каждый покажет. Под самой деревней она. Говорят, три зала в ней, а высота — шестом не достать, во! В долготу-то никто её и не мерил. Сказывают, мужички лазали, да побоялись до конца идти — собачку с колокольчиком пустили заместо себя, маленькую такую собачку... Так она потом у Волосова объявилась. Говорят, из тамошней пещеры выбежала! А от Волосова до Щелья — вёрст двадцать с лишним. Вот какие у нас пещеры есть!

Ефим, спелеолог, озабоченно спросил:

— А ещё есть пещеры?

— Как не быть, есть. Вот у Кережного, у избушки, значит, тоже пещерка, и ручей из неё текёт. У меня собака туда за лисой полезла, так я её с час ждал — так и ушёл, не дождался! Потом прибежала. Да ещё на Чёрном ручье пещеры — это уже километров восемь от Щелья. А чтоб рисунки там какие — нет, не слыхать! Да и не пройти вам одним: заблудитесь. Проводника искать надо.

— А в проводники кого им взять? — спросил Корнышева Агапитов.

— В проводники? Н-да... Босых, Павел Алексеевич, свести бы мог: охотник он и места знает. Мужик обстоятельный, верный...

— Может, его и попросить? — поинтересовался я.— Где он живёт?

— В Чурьеге и живёт, по пути вам. Значит, как это въехать, прямо и держать, к мосту, а там налево. Дом, пожалуй что, пятым будет. Да только что же его звать!

— А что?

— В ногах, вишь, у него хворость, не ходит совсем... Опять заминка.

— Во! К Латышу ехать надо. Если не косит он, сведёт. Машина-то стоит ваша? Ну так я с вами и поеду, поговорю с ним, а то ещё упираться станет!

В машине Корнышев разговорился.

— Места у нас хороши: лесов богато! В прежнее время повырубали всё, голь одна, а сейчас дичи довольно! Вам на охоту к нам приехать — сведу. Вот, на углу этом,— показал он на небольшую поляну с овсами, за которой начинался ольшаник и куда ныряла колея,— кажинный год медведя беру! Как станет овёс к осени наливаться, так и выходит он. А за Щелье до самой Кены иди — лес один...

Покрутив по кустарнику, объезжая свежие лужи и мелкие болотца, мы неожиданно выскочили на сухую дорогу прямо перед избами Чурьеги. Агапитов свернул в первый проулок — на Щелье, и почти сразу же Корнышев велел остановиться: подъехали к избе Латыша.

...Хозяин был дома. Мы сидели на лавках вдоль стен и смотрели, как худой, болезненного вида мужик, босой, с редкой чёрной щетиной на впалых щеках, неторопливо скручивает толстыми, не гнущимися от ревматизма пальцами «козью ножку». Разговор не клеился. Латыш глядел на председателя как-то боком, нехотя, будто всё было давно между ними переговорено и решено и никому не нужен этот разговор, вертевшийся вокруг безвестных лесных пещер, до которых серьёзному человеку дела быть не может. Только однажды он взглянул на нас — то ли из вежливости, то ли примериваясь, как себя дальше вести, но и тогда никакие чувства не отразились на его усталом лице. Мысли его, казалось, были далеко отсюда. Наконец он закурил и повернулся к Корнышеву.

— Так отведёшь их, Александр Павлович? Кроме тебя, больше некому,— в который раз повторил председатель сельсовета и поёрзал на табурете.— Некому, кроме тебя, вишь ты...

— Сами найдут,— будто отрезал Латыш.

— Как найдут? Мест-то они здешних не знают!

— А что знать-то? Как Чурьегу перейти, старики в Щелье покажут. Потом вправо податься, там два горбыша. По Кережному и идти. Аккурат к пещере выйдут...

— Это куда собака моя лазила?

— Но-о... А потом до избушки и по правой стороне. Влево-то не забирать: пинуса там, трясун. Жердью ткнёшь — уходит вся. И змеёв в траве много. А до Гремячего дойдёте, так по траве и ищите. Много их там.

— Пещеры? Пустые? — допытывался Ефим.

— Зачем пустые? Езвики живут.

Наконец, словно чтобы отвязаться, Латыш согласился. Но сказал, что завтра не может, завтра дочь отправлять надо в Архангельск. А вот через день — через день и сведёт...

Пока Латыша уговаривали, я вышел в узкий деревенский проулок. Чурьега представляла собой скопление старых, на первый взгляд непонятно кургузых изб, среди которых белели два-три новых дома, прихотливо и беспорядочно разбросанных по невысоким буграм у речки — то скученно, к дому дом, то по два-три на отлёте, за небольшими клочками полей. С синего, подёрнутого белёсой рябью неба свисала прозрачная тишина, наполняемая временами далёким человеческим голосом и периодическим взрёвыванием мотора за рекой. Мотор у тракториста всё время глох, и он настойчиво запускал его снова и снова.

Чурьега — понятие собирательное, как объяснил Корнышев. Сюда свозили с домами оставшихся жителей окрестных деревень. Отсюда и та кургузость, что удивила меня вначале. Свозили и ставили избу, редко ещё зимник, а большие дворы со взвозами, поветями, сеновалами и прочими крестьянскими службами, с амбарами и кладовыми, где хранился раньше всякий крестьянский инвентарь и которые давно уже стали ненужными их хозяевам, разбирали на дрова...1

От Чурьеги до Щелья было четыре километра. Дорога, почти прямая, шла по полям пёстрого разнотравья. Нигде я не видел такой яркости природных красок, такого пышного, как здесь, цветения, наполнявшего воздух медовым ароматом. И земля вроде бы скудна, и лето не жаркое, а к буйству красок на лугах, к огромным ромашкам, к тяжёлым махровым соцветиям клевера, вокруг которых гудели чёрно-жёлтые шмели и порхали бабочки, глаз никак не хотел привыкать.

— А остановиться вам у Анисьи Николаевны надобно,— вдруг повернулся к нам Корнышев.— Женщина она душевная, и дом у неё в Щелье просторный, в самый аккурат вам будет!

Как выяснилось впоследствии, Анисья Николаевна приходилась председателю сельсовета какой-то дальней роднёй. Дом её стоял первым с дороги, почти на самом обрыве, откуда открывалась узкая и глубокая долина реки. Деревня — пять домов и шесть жителей — сгрудилась, сбежалась к краю плато над рекой и словно черпала тишину из спокойного зеркала плёса, в котором отражался нависший лес и пустое закатное небо. Старые двухэтажные дома походили на ковчеги, которые занесло сюда потопом, да так они и остались стоять, пустив корни и порастая мхом по черным тесницам проседающих крыш. С точки зрения планировки Щелье — классическая северная деревня, где дома расположены по кругу, хороводом, окружая небольшую площадь с колодцем. Здесь же была когда-то и часовня. А вокруг, отгораживаясь от подступающего леса, как от мира, косая штриховка плетня.

Хозяйка стояла у дома и смущённо теребила концы выцветшего платка.

— Ты, Николаевна, пусти этих товарищей. Они из Москвы по делу приехали, разной там историей заниматься,— сказал хмуро Корнышев, вылезая из газика и придерживая протезом всё ту же картонную папку. — Люди они наши, проверенные, так что не бойся, ничего тебе не будет.

— Да ко мне-то зацем, Максимыц? — отнекивалась Анисья, поглядывая на нас добрыми, улыбчивыми глазами. — Цай, знаешь, стара я, и молоцка-то у меня нет, да и в магазин-то не каждый день бегаш... Ты уж ещё к кому определи их, а то вон Федька-то, бригадир, не велит нам молоко давать — мимо ездит!

— Ничего, Николаевна, будет давать, скажу! А в магазин они сами сходят, ещё и тебе хлеб-то принесут когда. Пусти, старая, потом сочтёмся!

— Ну ино так уж, Максимыц, ино пушшу, пущай живут... Мне цто? — внезапно согласилась Анисья, когда важный для неё вопрос о молоке оказался легко разрешённым. И заторопилась: — Самоварцик поставлю, цайку попить...

Так и оказались мы у Анисьи Николаевны в постояльцах.

Ещё раз подтянув концы платка и ласково улыбнувшись совсем молодыми глазами, хотя и было ей далеко за семьдесят, Анисья Николаевна заторопилась ставить самовар и повела нас по крепкой, добела вымытой лестнице наверх.

Готовые к полутёмному чулану, мы ахнули, войдя в светлую горницу, насквозь пропитанную запахами свежего сена, листьев, полыни, мяты и ещё каких-то душистых трав, подвешенных небольшими связками к балкам потолка и по углам. Вдоль стены под огромным цветастым балдахином стояла крепкая и широкая деревянная крестьянская кровать, пережившая, наверное, не одно поколение чурьежан. На такую кровать клали молодых, на такой кровати болели и рожали, на ней же, исполнив свой век, они складывали на груди корявые, трудовые руки, испрашивая прощения и благословляя остающихся. А на одной из спинок её, сплошной, дощатой, яркими невыцветшими красками был нарисован лев в окружении синих роз, под которым шла крупная пропись — «волкъ».

Я распахнул окно, и в комнату потянулись ветви старой плакучей берёзы. Её тонкие глянцевитые листочки, зазубренные по краям, слабо подрагивали на шнурках ветвей от тепла, идущего из комнаты. Издалека в такт их дрожанию доносилось переливчатое звяканье медных коровьих ботал: гнали стадо...

Перед отъездом Корнышев показал нам пещеру. К ней надо было спуститься по тропке с обрывистого, сложенного из огромных известняковых плит берега на зелёные влажные пожни, потом пройти немного вниз по течению и подняться через кусты к обрывам. Узкий чёрный лаз открывался внезапно на переломе обрыва и откоса. Разросшийся бурьян и кусты малины закрывали его от посторонних глаз. Эта пещера не сулила никаких открытий. Но соблазн для спелеологов был слишком велик, и сначала Люся, а потом и Ефим, извиваясь по всем спелеологическим правилам, исчезли в отверстии входа. За ними отправился и я. Протискиваться приходилось ползком. На локтях, отталкиваясь носками, я словно ввинчивался по пробитому в скале ходу, упираясь лучом фонарика в стены, выхватывая из темноты обрушившиеся сверху глыбы. Изогнувшийся ход через несколько метров расширился. Это и был «первый зал», у которого, как уверял нас председатель, «верха шестом не достать». Что верно, то верно: шест сюда не затащишь.

Стены пещеры покрывал ровный черный налёт. Просачиваясь сквозь камень, мельчайшие капельки влаги приносили и оставляли здесь соли марганцевых соединений. Они сверкали в луче фонарика, как микроскопические бриллианты. По бокам и сверху, отделённые колонками и выступами, виднелись ответвления и щели, кончавшиеся неглубокими тупиками. Спутники мои были явно разочарованы. Не такой им виделась в мечтах эта пещера, пусть даже уже известная и обследованная. Неужели и остальные будут такими? А уж как эту расхваливали...

— Да, умненькая была собачка! — мечтательно произнёс Володя.

— Это ты о какой собачке говоришь? — спросил его с вызовом Ефим.

— Собачка, говорю я, умненькая была: двадцать вёрст с колокольчиком под землёй плутала! Эх, нам бы такую — в самый раз!

2

Новый день начинается для нас с посвиста скворцов на берёзе, с далёкого мычания коров за полем у Чурьеги, где расположен летний совхозный загон, с лесной тишины, в которой каждый звук выделяется и повторяется, как рефрен, нежным, бормочущим эхом.

Дни жизни в Щелье помогли мне лучше понять и почувствовать тот глубинный, не часто открывающийся Север, который лежит в стороне от больших дорог, проезжих путей, не славен памятниками своими, как Каргополь, Вологда, Кириллов, Великий Устюг, и где сама жизнь похожа на неспешные лесные ручейки, ведомые лишь охотникам да зверям: бегут напевно, не торопясь, по своему каменистому ложу, что-то вызванивая, питая цветы, травы, деревья, чтобы, слившись вместе, помчаться дальше уже шумной и полноводной рекой, такой явственной и значительной.

А здесь тишина и покой. Сидит старик, наш сосед, на бревенчатом взвозе, лапти плетёт: сапоги для леса ногам в тягость. Надвинут на глаза старый картуз с большим козырьком, мягкую белую бороду легонько трогает ветер. На коленях лежит плотный клубок бересты, а в руках пожелтевший и глянцевый костяной кочедык. Подсунув его под звено плетёнки, протолкнёт берестяную ленту, прижмёт, закрепит и остановится: на солнце посмотрит, на лес, самокрутку скрутит...

Неслышно суетится по дому Анисья Николаевна — от зари до зари. Скребёт, подметает, подтирает, что-то готовит. И хозяйства вроде бы нет никакого особенного — Машка, коза, мемекающая за домом, да десяток кур во главе с горластым петухом по кличке Бригадир. Дом всё-таки! И Николай Иванович, тихий, седенький, будто просвечивающий старичок. Так она его и зовёт — старицок. Цокают здесь отчаянно. А он её — Анисья Николаевна. О нём и хлопочет, заботится, как о малом ребёнке.

— Старицок, ты бы щец похлебал...

— Старицок, а старицок! Кацавеецку бы надел — зябко...

— Умаялся мой старицок...

Ещё солнце дымится над лесом, как начинаются заботы по дому: Машку подоить да вывести, курей выпустить, печь затопить, воды из колодца принести, старичку поесть сготовить.

Встав попозже, Николай Иванович берёт пару удочек, чтобы дремать над рекой, или лукошко — в лес по грибы, по ягоду. А хозяйка с косой да с коробом в другую сторону: сенца Машке накосить, веников наломать на зиму, хвороста принести... Так и живут — Филемон и Бавкида.

И вдруг:

— А старицок-то не мой, цузой он!

Как так? Да просто. Умер лет пять назад муж Анисьи Николаевны, с которым она жизнь жила и детей растила, которому на покос да в поле в плетёных кошёлках молоко и хлеб таскала. Умер, как умирают в деревне, — тихо, спокойно, без мудрёных болезней, когда время пришло. Дети давно по городам разъехались, своими детьми обзавелись. А в Чурьеге, километрах в трёх от Щелья, у Николая Ивановича супружница умерла — бобылём остался на старости лет. И тоже — дети по городам, своя у них жизнь, носа не кажут, только письма с приветом шлют да к себе зовут. Вот и Анисьины тоже зовут! А куда поедешь? Дети свои, кровные; может, заботиться будут, а всё когда и попрекнут! В Щелье же дом ещё отцовский — большой, крепко сложен, не погнил, не потёк. Всю жизнь прожила в нём Анисья, в нём и умирать сподручнее. Тихо здесь, спокойно, привычно, а в городах людей много, шумят, толкаются, спешат куда-то. Нет уж, пусть лучше дети к матери гостить приезжают, внучат привозят, а бабка им и сказку расскажет, и грибов соберёт на зиму... Только одной-то горько! Вот и вышла на старости лет Анисья за вдовца, за Николая Ивановича, в дом привезла. А как же? Кто за ним ходить-кормить станет? Старенький ведь старицок! Ему забота да покой нужны — слаб. Вишь, как светится?

И у Марьи, у соседки, та же история. Только она уже сюда вдовой приехала, из Ленинграда на родину, да так и осталась. За вдовца вышла. А потом и его схоронила, взяла к себе в зимник бобыля. Хороший старик, уважительный. Только Марья — баба, ох! Городского нахваталась, кричит на старичка. И в третьем доме то ж... Так и живут в Щелье старики, свой век доживают. Ждут писем от сыновей и дочерей, ждут и нарадоваться не могут, когда приедет кто из них с внуками погостить. Тут уж не смотрят чьи — всех принимают, у всех одни и те же фотки на стенах висят — всехние дети.

В холодной половине, летней, где живёт сейчас с Николаем Ивановичем Анисья, посреди горницы — печь. Белая, чистая, с выступами, вьюшками... Откуда ни посмотришь — громадина! На зелёной крашеной двери красное солнце и барсы жёлтые. Такая мода раньше была на Онеге — и лавки красные, и воронец над печкой, и чтобы каждый ставень цветами расписан. Над кроватью балдахин ситцевый, красный, в белую точку; снизу подзор — птица-пава хвост распустила, вокруг дерева ходит: в одну сторону пойдёт — малых пташек созывает, в другую — кони двухголовые перед ней стоят. Огромный, в полвысоты, светлый и старенький, словно Николай Иванович, висит святой Никола, заступник крестьянский. Над Николой полотенца красные, ромашки и гвоздики засохшие в букетик связаны. Стояла раньше в Щелье часовенка, вот и принесла Анисья Николаевна оттуда угодника. Только вот тоже в ветхость приходит: краска кой-где облетела, осыпалась, белые проплешины появились...

— Хороший угодник, красивый! Всё ж в дому кто-то есть,— продолжает Анисья Николаевна то ли рассказывать, то ли вслух рассуждая, подперев щёку рукой.— Вот нет теперь никаких богов, говорят. Может, и нету! А всё, как тяжко станет, помолисся ему, перекрестися — всё легце, словно с добрым целовецком побеседуешь! Ты уже сделай его, сугревушко, сделай полуцце!

Тонкой колонковой кисточкой кладёт Володя на доску мазок за мазком. Он поправляет Николу темперой, замазывает белые плеши левкаса, ловко кладёт пробела на облупившийся охряный фон лика.

Горница поделена тонкой дощатой перегородкой — «заборкой», на которой висит икона. В обеденной, кухонной половине рядом с полками вместо иконы большой плакат: «Туризм — лучший отдых. Все в поход!» Розовощёкий атлетический парень легко вскидывает на плечо лямку рюкзака. Раньше в деревне стены оклеивали лубками, теперь — плакатами, газетами, вырезками из журналов, когда попадутся. И может быть, глядя на этого крепыша туриста, вспоминает наша хозяйка одного из своих сыновей, чьи многочисленные фотографии вставлены плотно, друг на друга, под стекло деревянных рамок в зернистой алюминиевой краске.

Пока рассказывает нам о своем житье-бытье Анисья Николаевна, спелеологи отправились снимать план пещеры и обшаривать окрестные обрывы. Странное дело! То ли и вправду не знают ничего о здешних пещерах старики, то ли зарок какой у них дан держать это дело в тайне — только ни вчера, ни сегодня ничего узнать нам не удаётся.

Разве что Латыш...

3

Рано, когда ещё сладок и непробуден был наш утренний сон, пришёл Александр Павлович Латыш. Пока мы вставали и собирались, он пил чай в соседней избе у своего приятеля, такого же охотника, как и он сам. Его большой и кудлатый пёс степенно лежал у наших дверей, когда Анисья Николаевна засовывала в рюкзак Ефима бутылки с парным молоком — Корнышев, видимо, поговорил с бригадиром. Мы идём на Чёрный ручей.

Ночью был туман. Он висел над рекой, над пожнями, остывал, сгущался и наконец повис на траве, согнувшейся под тяжестью капель. Мы ступили на противоположный берег реки и до колен погрузились в воду.

Впереди, заложив руки за спину и спустив из-под кепки платок вместо накомарника, вышагивает Латыш. Он идёт уверенно по чуть заметной тропке, уводящей в лес, где из-под прелой, прошлогодней хвои выглядывают клейкие шляпки весёлых маслят. Здесь их называют обабками. Сосен мало, всё больше осина, ольшаник, иногда ёлка. Дремучая, непролазная тайга. И непонятно, почему накануне, вспоминая былое, старики раз или два обмолвились, что за дровами да за лесом вёрст двадцать в сторону ездить приходилось.

Возле тропки видны кучи камней, похожие на курганы. Я спрашиваю Латыша.

Не останавливаясь, даже не сбавляя шага, он роняет:

— Камни. С полей собирали...

— С каких полей?

— С обычных. Хлеб сеяли. Здесь лес недавно, ещё молодой, лет тридцать будет. А были поля.

— Почему же запустили, забросили?

— А кому пахать? Земли — эвона сколько! Как потёк народ из деревни — в город, на стройки, так и лес пошёл...

Он говорит это спокойно, немного лениво, без горечи и обиды, и всё-таки мне становится не по себе. Как же так, ведь это земля? Земля, отвоеванная поколениями у леса, удобренная потом крестьянским, а порой и слезами. Камни. Поворочай их день один: выковырни из земли, взвали на телегу, скинь в кучу... Это сейчас легко: в каждой бригаде трактор есть. Навесил бульдозер и чисть на здоровье! Да и то умаешься. А тогда, с одной лошадиной силой да железным насошником...

— Александр Павлович, но как же это — бросить?

— А зачем? Дом — и дом бросали. В старину как? Возьмёшь в управе билет, лес сведёшь, пни покорчуешь, сожжёшь. Потом паши да выволакивай каждый год камень, что растёт из земли, вот и будет у тебя поле. Сам-шесть, сам-восемь завсегда урожай сымешь. А ежели пары коров в хозяйстве нет, и не берись! Без навоза она у тебя родить только солому будет. Земля-то у нас тоща: камень в ей сподниза. Это сейчас я с вами в лес пошёл, а мне пенсия идёт. Вот парни и начали домой вертаться из армии...

Никогда не была легка крестьянская жизнь и крестьянский труд. И это ещё при условии, что на Севере жил не крепостной, а свободный крестьянин. Северная земля, как сказал Латыш, «тоща». Химии не было — приходилось расширять поля за счёт леса, вкладывать не только труд и удобрения, но и капитал. Так и получалось, что мужчины-онежане почти круглый год скитались на стороне: ходили в извоз, на заработки, гоняли плоты, подряжались рубить казённый лес, придумывали себе всякий подсобный промысел, приторговывали и крупно, и по мелочам, а с развитием фабричной промышленности потянулись в города — в Питер, в Москву, в Тулу, на Урал. Порой даже устанавливалась такая преемственность поколений — от деда к отцу, от отца к сыновьям и дальше, к внукам. Хозяйство вели женщины, исполняя работу на земле.

И всё-таки слишком сильна была власть этой скудной земли над крестьянином, слишком крепки и глубоки пущенные в неё корни рода, чтобы новоявленный горожанин мог их обрубить, вырвать, отказаться от доли собственной этой земли и хозяйства. Тянули назад родные края. Вот и вкладывал онежанин почти весь свой приработок в деревню, в землю. Поэтому же в Каргопольском уезде быстрее, чем в других местах, началось выделение крестьянства на хутора. Обычное «мирское» землепользование с его переделами не давало стимула к расширению хозяйства. Обособившаяся большая семья, состоявшая из отца и нескольких сыновей с семьями, из которых кто-то обязательно работал в городе, на стороне, выигрывала, выделяясь из «мира». В то же время именно здесь, на Севере, быстро и широко развивалась крестьянская кооперация: общие семенные фонды, совместная обработка земли, в особенности же реализация продукта.

Но дело заключалось не только в этом. Я был бы не прав, если, остановившись на рассуждениях Латыша и собственных впечатлениях, стал бы винить необратимый исторический процесс, разрушивший мелкое и частное крестьянское хозяйство, построенное именно на таких клочках отвоёванной у леса пашни. С каждой новой встречей, с каждым последующим днём, проведённым на Чурьеге, для меня становилось ясно, что первое впечатление далеко не всегда верное.

Да, конечно, условия северного сельского хозяйства имеют свою специфику, свои сложности, с которыми нельзя не считаться. Но настоящей трагедией Севера оказалось совсем другое — война.

Здесь не было кровопролитных боёв. Здесь над лесами не стлался дым от горевших селений и поля не взрыты воронками от бомб и снарядов. Но сюда, в каждую деревню, в каждую избу, рано или поздно деревенский почтальон приносил белые квадратики «похоронок». И скорбные соседки в повязанных по брови платках молча смотрели, сидя на лавках, как выплакивает своё горе новая вдова или осиротевшая мать. Дорогой ценой заплатила северная деревня за победу! Два поколения — отцы и сыновья — ушли отсюда на фронт, а вернулись... вернулись единицы. Во многие деревни вообще никто не вернулся. Остались дети. После победы стране нужны были рабочие руки. Надо было восстанавливать разрушенное; надо было строить новые города, новые промышленные центры, поднимать целину. И люди шли на этот призыв — последние, те, кто был ещё слишком мал, чтобы уйти на фронт с отцами. И только теперь оказалось, что заменить их уже некому.

Брошенные за Чурьегой поля — это тоже цена победы.

Именно поэтому к Северу в свое время требовался иной подход, чем к югу и средней полосе, чтобы не было вот этих каменных куч, поросших кустарником и травой в густом, почти непроходимом лесу, где от старых дорог среди полей осталась лишь узкая мокрая тропинка.

Осталась ли? Сейчас, когда пишу я эти строки, и Щелья уже нет2, как нет многих, в два-три дома, полузаброшенных деревень, которые мы встречали на своём пути. За эти годы всех переселили в Чурьегу — к электричеству, к магазину и почте.

Как изменилась здесь жизнь за последние годы, я смог почувствовать несколько дней спустя, после похода на Чёрный ручей, когда разговаривал с Василием Семёновичем Козыревым, молодым, недавно окончившим «тимирязевку» директором совхоза «Приозёрный», в который ехал с нами Альберт Агапитов. Большое хозяйство объединило разбросанные мелкие колхозы, о которых так неохотно вспоминал Латыш. Забот у директора было «по горло» — огромные территории, множество отделений и ферм, мало техники и ещё меньше хороших дорог. Эти первые годы совхоз держался на дотациях, пытаясь найти наиболее выгодные, наиболее перспективные формы и направления хозяйства. От зерновых пришлось почти отказаться, полеводство направить по пути травосеяния, чтобы обеспечить кормом растущее стадо.

— Мясо и молоко, в первую очередь молоко,— вот наша надежда и наши перспективы, — объяснял Козырев.— Всё остальное здесь приносит только убыток. Эти заброшенные поля — больное место каждого из нас. Это — земля, с которой можно взять десятки тонн зелёной массы; это — десятки тысяч литров молока, которые мы могли бы поставлять государству! А начинаем мы с постройки скотных дворов, ферм, обеспечиваем людей жильём, минимумом удобств, налаживаем снабжение, чтобы у них была заинтересованность в работе и уверенность в завтрашнем дне. Северу нужны люди — новые люди. И я уверен, что десятки молодых специалистов, энергичных, знающих, приехали бы сюда, если бы представляли, какое огромное поле деятельности ждёт их на Севере! Я встречаю в Каргополе москвичей. Все они едут сюда за стариной, как будто у Севера всё в прошлом, как будто нет у него своего настоящего, правда трудного и сложного, но эти трудности не означают, что у него нет и будущего! А будущее надо делать. Сейчас мы начали готовить свои кадры — механизаторов, шофёров, зоотехников, и поглядите: молодёжь почувствовала интерес к работе. Она остаётся здесь, на своей земле.

Солнечный, не по-северному жаркий день в этом влажном лесу кружил голову резкими, врывающимися неведомо откуда струями запахов цветов, гнилого пня, перезревшего гриба, осевшего на трухлявой ножке под сосной, обволакивал неразделимой смесью листьев, трав, холодных камней и остро пахнущей влажной и сочной коры. Иногда тропа спускалась в небольшие распадки, по которым сочились неприметные ручейки, потом снова взбиралась вверх, и на солнечном склоне нас принимали в свои заросли густые травы, расцвеченные пёстрыми огоньками мышиного гороха, жёлтыми лютиками, а по окраинам лужайки — тянувшимися вверх лиловато-розовыми кистями иван-чая. С шелестом проносились глазастые тяжёлые стрекозы.

Наконец, перебравшись через очередной ручей, который и оказался Чёрным ручьём, Латыш круто свернул влево вверх по заболоченной долинке, выбрался на бугор и пошёл напрямую, раздвигая молодые берёзки и кусты орешника. Этот лес, уже коренной, исконный, в отличие от молодого, выросшего на старых полях, был просторнее, светлее и суше. Под пружинящим слоем прелой листвы и лесного перегноя, из которого поднимались отдельные стебли трав, нога ощущала известняковую скалу, напоминавшую о себе то каменной глыбой, обросшей прядями мхов, выступавшей внезапно в просвете среди кустов и деревьев, то пористой, изъязвленной поверхностью своей, открытой свежим выворотнем упавшего дерева. С сухих, плотных и узких елей свисали серо-зелёные клочья — то с чернотой, то уклоняющиеся в какую-то даже синеву, словно космы волос из шкуры неведомого лесного чудища. Под деревьями царила тишина. Ни шорохов, ни свиста, ни вскрика птицы, будто вымерло всё вокруг или затаилось. Солнечные лучи косым дождём пронзали сумрак, наполнявший сомкнутые кроны, а внизу вспыхивали, встречая на своем пути ствол, лист или зажигая чашечки цветов, вдруг резко выступавших на темно-зелёном фоне елового подроста.

Отсюда уже до самой Кены, как сказал Латыш, шёл такой вот лес, смыкающийся с карельской тайгой и тянущийся на север до берегов Белого моря. Тут не было ни троп, ни дорог, только ручьи, речки, озёра да огромные торфяные болота, где-то впереди раскинувшиеся на десятки километров среди лесного безмолвия...

Мы шли через лес, перешагивали через поваленные, заросшие, но не успевшие ещё сгнить деревья, а мысль, возникшая у меня впервые на Кережном, когда шли мы через старые поля, становилась всё навязчивее и определённее: не туда! Всё время мы уходили от реки. Теперь она осталась позади в двух-трёх километрах, как подсказывало солнце и все многочисленные повороты, которые мы совершали. Но пещеры могли находиться только на берегу реки, и ни в каком другом месте! Реки — дороги: то большие, «проезжие», то маленькие дорожки и тропки, ведущие от одного озера к другому, от одного человеческого становища к следующему. Так было тысячелетия назад. Так и сейчас эти древние тропы вдоль берегов оживают под ногами охотников и геологов. И, предчувствуя конец, я не был удивлён, когда Латыш, долго круживший по лесу, остановился возле неглубокой ложбинки с пересыхающим ручейком и начал сворачивать самокрутку, уронив:

— Пришли.

Ложбинку эту можно было перешагнуть без особого труда. Неподвижная тёмная вода, застоявшаяся в промоинах, собирала на своей поверхности опавшие листья, дохлых жучков и медленно гнила.

Спутники мои были ошеломлены.

— А где пещеры-то? — воинственно протрубив в нос, подступил к Латышу Ефим.

— Пещеры? — Латыш искоса взглянул на Ефима и заклеил языком самокрутку.— А тут и ищите! Были здесь, да, может, позавалились когда. Езвики-то живут...

И только когда Латыш ушёл, махнув рукой и подтвердив, чтобы вправо мы не забирали — трясина дальше есть, до нас дошла та простая истина, что ничего, кроме обыкновенных барсучьих нор под корнями деревьев, мы здесь не найдём и найти не можем. Ах эти загадочные «езвики»! Где вы, карлики и гномы в красных колпачках с кисточками и бубенчиками, с бородами, опалёнными пламенем подземного горна, с маленькими жилистыми руками, привыкшими держать молот и пересчитывать сокровища кладов?! Где вы? Нет вас, нет! Есть только жирные, ленивые барсуки, в чьи норы бросилась было самоотверженно наша Дюймовочка, но даже и для неё они оказались узки3.

Нет, первобытные художники, следы которых нам хотелось найти, жить здесь не могли. Надо было возвращаться в Щелье, к реке, и снова начинать поиски. Но что же Латыш?

На обратном пути мы неожиданно наткнулись на охотничью избушку. Без окон, с маленькой дверью, с дерновой крышей, уже в нескольких шагах за кустами она похожа была на большой валун. Избушку построили недавно: вокруг лежала ещё не успевшая побуреть щепа, пазы между светлыми смоляными брёвнами были аккуратно законопачены светло-зелёным мхом, а камни очага только тронула копоть. Место было выбрано глухое, скрытное. Пройди в полусотне шагов — ничего и не заметишь. Да и ходить здесь некому: далеко в стороне человечьи дороги. Нет здесь людей — лес только. Свой мир. И не такой уж он, быть может, и солнечный, не такой открытый, как кажется тебе поначалу, когда не понимаешь ещё, о чем могут шуметь вокруг тебя деревья...

4

В один из дней, к вечеру, в Щелье пришли геологи. Ночевать они договорились у Марьи, соседки. Потом долго топили баню над обрывом, парились в ней, а когда мы вернулись, уже готовились к ужину, разложив костёр у реки на пожнях.

Их было трое: Владлен Вартанов — поджарый, совсем обрусевший ереванец из Ленинграда; Светлана — практикантка, круглолицая и говорливая девушка с большой русой косой, и Толя — рабочий, ещё совсем мальчик, больше прислушивавшийся к разговору, чем принимавший в нём участие.

Знакомство состоялось быстро, как это обычно бывает, когда в глуши или просто на берегу лесного озера встречаются горожане, начинающие уже забывать, что где-то есть этот самый город.

Группа Владлена вела съёмку района Чурьеги и уточняла старые карты. Они работали здесь уже второй сезон, и база партии располагалась на Кене, километрах в сорока от Щелья. Сейчас их маршрут лежал вверх по Чурьеге, к Ошевенскому и Большой Гари, но двигались они медленно, закладывая шурфы и выходя по обе стороны реки на десять — пятнадцать километров.

Наши пещеры Вартанова заинтересовали.

— Карст здесь обширный и древний,— объяснял Владлен спелеологам за ужином. — И к тому же совершенно неизученный. Сами, наверное, видели: провалы и воронки на каждом шагу. А если есть воронки, значит, есть и полости. Мы уже слазили в эти пещеры. Они все выходят на одном уровне над рекой, и все древние, сейчас не функционирующие. Значит, активный уровень ушёл вглубь, ниже известняков. Вот подождите года два-три. Закончим предварительную съёмку, наметим опорные точки, проведём бурение. Тогда всё станет ясным...

— А бурить для чего? Чтобы подтвердить съёмку?

Владлен помолчал, посмотрел, прищурившись, на огонь костра.

— Здесь известняк. Насколько велика его толща и какие слои под ним залегают, сейчас мы не знаем. Но то, что этот известняк закарстован, само по себе уже интересно. А может быть, там есть нефть или газ?

— Разве уже что-нибудь нашли? — заинтересовался Ефим, до этого молчавший.

— Пока нет. Но ведь так всегда: сначала нет ничего, а потом находят. Правда, я не думаю, что нефть найдут именно здесь, возле Каргополя. К тому же не всякое месторождение может иметь промышленное значение: небольшие запасы, слишком широкий горизонт распространения...

Разговор свернул на местных жителей.

— Да, кстати! — спохватился Владлен. — А слышал кто-нибудь из вас о кенозерских колдунах?

— Нет, — ответил Володя. — А что, есть и такие?

— Мне рассказывали, что в колдовстве они самые сильные, — отозвался я со своего места. — В Каргополе, правда, были свои. Евстафьев говорил, что один и сейчас ещё есть в городе — так, не колдун, а «знающий человек». А вы что знаете?

— Случай у нас произошёл,— совершенно серьёзно ответил Владлен.— Хотите — верьте, хотите — нет, а только с одним колдуном мы три дня в палатке прожили.

— Как так с колдуном? — удивилась флегматичная Ирина.

— Вот так, с самым настоящим. Пастух, молодой парень. Лет ему двадцать пять — двадцать семь. Невысокий, светловолосый. Вежливый. Очень замкнутый, молчаливый. Не ругается, не пьёт и не курит. «Мне, говорит, нельзя. Если я завет нарушу, у меня вся скотина разбежится. А так я её и не пасу — сама ходит, сама приходит, и ни один медведь её в лесу не тронет». И ведь в самом деле так! О нем нам ещё в прошлом сезоне местные рассказывали, да мы не поверили. А на той неделе — мы чуть выше устья Чурьеги стояли — пришёл со стадом к нашей палатке. И три дня прожил. Стадо его вокруг паслось. Так, поверите, ничего он не делал: сидит, книжки читает — он читать любит,— а коровы по кустам, по лесу ходят, разбредаются. Хоть бы позвал их! Нет, сами к вечеру все приходят, вот что удивительно! И сам он уверен, что он колдун, что договор у него с «хозяином» заключен. Хороший парень, разговаривать с ним интересно, музыку любит. Он, по-моему, из-за транзистора у нас и сидел. Семилетку окончил. И вот — на тебе! — «хозяин леса»...

— А вы не спрашивали его, Владлен, как он с этим «хозяином» познакомился? — спросил я.

— Спрашивал. Говорит, нельзя рассказывать: запрет такой. А парень славный! Сначала я тоже думал, что он голову морочит. Нет. У него режим твёрдый, ест мало, все больше молочное. Мясо почти совсем не ест. Знаете, на кого похож? На йога!

— И гимнастикой занимается? — не без ехидства спросила Ирина.

— Насчет гимнастики не заметил. Может, он в лес уходил. А купался в реке каждый день и за чистотой очень следил...

Анисья Николаевна, которой я рассказал об этом кенозерском пастухе, ничуть не удивилась.

— И-и, сугревушко, колдун, колдун! Много их у нас раньше-то бывало. Теперь перевелись. А раньше, бат, в кажинной деревне свой был! Уже без него скотинку-то в поле не пущашь: поклонисся наперво, холстинку принесёшь, он и «отпуск» коровке даст. И в пастухи-от такого берут, а то, неровен час, осерцает хозяин лесной, задерёт кормилицу-то... Бывалат, маесся болестью, так до фершала куда бежать? К своему, знающему. Пошепцет над тобой маненько, травку наложит, и полегцает вроде бы. Теперь не слыхать цто-то, все перевелись... А свадьбу-от без колдуна не играть! Как есть свара в дому будет, а то и болесть напущает, тоску лютую — и не живи!..

Так с кенозерского пастуха началось мое знакомство с потаённым язычеством Севера.

...Льётся по пожням и перелескам медный перезвон коровьих ботал — колокольцев. То пропадает в лесу, то снова появляется где-то далеко. Ходит скотина, траву жуёт, а у мужика сердце болит: не задрал бы медведь, не попустил бы «хозяин» в болото корове зайти, волкам на растерзание отдать. Вот и выбирают в пастухи человека, «знающего» слово, состоящего в дружбе с «хозяином» леса, а попросту говоря, с лешим. Кланяются деревенскому колдуну в ноги, берут у него на скотину «отпуск»:

«Встану, благословясь, пойду, перекрестясь, из двери в двери, из ворот в ворота; выйду в место, поле широкое-раздольное, стану к востоку лицом, к западу хребтом, попрошу Исуса Христа, Николу-угодника, Власья-Медосья, востока праведного; Ивана Предтечу, крестиля господня, Фрола и Лавра, Петра и Павла, пророка Давида, Аврама и Исака, Михаила и Гавриила, Кирика и Улиту — на всех угодников христовых, богоносных отец пророков и апостолов, мучеников православных: спаси, Господи, и помилуй, божья матерь, Никола-угодник, Власий-Медосий, восток праздный, любимую скотину, крестьянскую животину! В чистом поле, широком раздолье, траву бы ели, воду пили, друг по дружке скучали-тосковали, домой ходили, молоко доили, век по веку, отныне и до веку!

Кланяется земно мужик направо, налево, на восток и на запад, встающему солнышку, полям, лесу, синеющему в тумане; призывает на помощь своему крестьянскому «животу» и церковных святых, и языческих богов, и домового, и лешего:

«Помилуйте скотину, крестьянскую животину: коров, нетелей, быков разной шерсти — красных, бурых, чёрных, серых, белых, пёстрых — от медведя широколапого, от медведицы плоскозадой, от росомахи когтистой, от волка рыскучего, от волчицы, от всякого лихого человека — слепого, кривого, двужильного, корёжного, двузубого; от девки долговолоски, от бабы простоволоски, на всякий день, на всякий час, на всякую минуту...»

Да, колдуны живут не только во влажных экваториальных лесах Африки, в пустынях Австралии, на островах Полинезии. Скорее, доживают, уходя в прошлое вместе с волшебными сказками и народными поверьями. Церковь не могла их уничтожить, старательно забирая на протяжении столетий у этих «волхвов» клиентуру, отчитывая молитвами больных и бесноватых, обращая вспять чуть более литературными заклинаниями вражеские войска и эпидемии. Церковь была слишком официальной, чтобы народ мог ей полностью довериться. И если говорить, что более литературно или, точнее, что более художественно и эмоционально — христианские молитвы или колдовские заговоры, я предпочту последнее. В сохранившихся заговорах есть истинная поэзия непосредственного общения с природой, поэзия активная, не столько заменяющая, сколько предупреждающая действие. Язычник не отгораживался от мира — он как бы открывал для себя в образах этот суровый, заставляющий быть всегда начеку мир, частью которого был и он сам, человек, причём не смиряющийся, не покорный, а старавшийся хитростью или силой обуздать природу...

Но если с настоящим колдуном мне так и не суждено было встретиться, то с невидимыми обитателями этого края сталкивался на каждом шагу. Тот же Латыш, которого я весьма подозревал кое в каких «колдовских» махинациях, охотно распространялся о своей встрече с «хозяином»:

— Ты его, парень, и не увидишь: не дастся, потому как городской ты. И я не видел, слышал только. В лесу он мужик здоровенный, с дерево ростом, а выйдет к полю — ниже травы станет. По весне как-то иду и слышу: топ-топ, топ-топ... Издалека идёт, лес стонет! Оторопь меня взяла. Встал я у дерева с ружжом, стою. А все ближе: топ-топ, топ-топ... И прямо на меня идёт. Потом как ухнет — и нет ничего. Постоял я, послушал ещё — и домой!

Когда я попытался его разуверить, Латыш только рукой махнул и стал соглашаться: да, дескать, почудилось, то да сё, и замял разговор. Видно было, что вера его не была поколеблена.

Что же касается другой «нежити», вроде домового, или, как его зовут на севере, «суседушки», то тут и спорить не приходилось. Каждая хозяйка считала своим долгом поставить в подпечье блюдечко с молоком или кусочек хлебца: чтобы дом берёг, хозяев любил! В этой вере в сверхъестественное было столько наивного, сказочного, что порой мне казалось, будто сам я попал в такую же сказку и, проходя по тропинке, того и гляди наткнусь на двух чертенят, спорящих о ковре-самолёте, скатерти-самобранке и шапке-невидимке, или, возвращаясь затемно, увижу над одним из камней пляшущий огонёк над зарытым кладом.

Подобно тому как у древних римлян на каждый шаг, на каждый случай в жизни было своё божество, свой добрый гений, хранящий человека, так и у русского крестьянина-земледельца, испокон века зависевшего от капризов природы, от непокорённых стихийных сил, был свой языческий пантеон, сохранившийся с древности. В маленькой, почерневшей от копоти бане жил «баенник», подававший пар; на гумне — «гуменник», которому обязательно надо было приносить жертвы — пирог и петуха, чтобы он не спалил крестьянский хлеб. Кикимора, поселявшаяся за печкой, была попеременно то доброй волшебницей, помогавшей работящим хозяйкам месить тесто, следить за квашнёй, прясть, то злым, неуживчивым духом, производящим различный шум, распускающим пряжу, опрокидывающим молоко. За скотом во дворе следил «дворовой», порой вступающий в пререкания с домовым и затевающий драку.

Как-то на одном из плетней я увидел висящую дохлую сороку.

— Зачем это повесили? — спросил я хозяйку дома.

— Да так, батюшка, вроде бы нужно так,— ответила она уклончиво.

Я не отставал, и наконец она созналась:

— Соседушка дворовой осерчал что-то, вот и надо повесить, попугать его малость, чтобы не проказил!

Оказалось, что дворовой страсть не любит сороки, вечно сующей всюду нос и разносящей по всему свету сплетни. А поскольку он не отличает живой сороки от мёртвой, то можно вешать на жердях дохлых сорок, чтобы дворовой сидел смирно в своём углу и н проказил!

Столь же удивительной фигурой был здесь водяной. Водяных было много: в каждом омуте за перекатом, в каждом лесном озёрке обитали эти мокрые зелёные существа, снискавшие себе славу отчаянных картёжников. С людьми они не играли: вероятно, боялись жульничества и не знали, что с человека взять. А между собой вели азартнейшие игры, после которых проигравшийся в пух и прах отправлялся со своей водой и своей рыбой служить выигравшему. Доля истины в этом была: здесь, в краю очень старого, развитого карста — мы на каждом шагу встречали провалы и карстовые воронки, — некоторые озёра периодически уходили под землю со своей рыбой и по нескольку лет оставались сухими, так что крестьяне начинали распахивать их дно и сеять хлеб. Потом столь же внезапно пустая котловина наполнялась снова водой и даже с рыбой — ну как тут не вспомнить об игроках?

Впрочем, такими же пороками, по рассказам, страдают и лешие. Зоологи хорошо знают великие переселения белок в неурожайные или, наоборот, в урожайные на шишки годы. Огромные беличьи стада несутся через дороги, тонут в реках, а народ считает, что это один леший гонит другому свой проигрыш. Ведь «хозяин» распоряжается всем своим зверьём!

Древнее язычество жило в этих местах. Оно не вступало в споры и борьбу с христианством. Оно не боялось чёткой тени креста, порой так похожего на меч, который упал на зыбкий, расплывчатый и в то же время понятный и достоверный мир природы. Язычество не создало своей философии, так как оно никогда не было здесь религией — комплексом неизменных догм и обрядов. Это была поэзия, постоянно творимая, светлая и живая, как всё, чего она касалась — солнца, звёзд, плескучей и бегучей воды, хищного и ласкового огня, цветов, травы и всякой живой твари, окружающих человека. Поэтому и христианство было принято с доброй, снисходительной улыбкой. Идея монотеизма, единого бога, строгого и далёкого, была чужда людям, которые каждодневно, ежеминутно имели дело с силами, гораздо более реальными и действенными, подобно тому как подьячие и приказные для крестьянина всегда были важнее и значительнее «великого князя всея Руси». Здесь гораздо больше, чем Пантократора, чтили Савву и Параскеву Пятницу — крестьянскую богородицу; Власия, греческого мученика, заменившего славянского Велеса, или Волоса, покровителя и охранителя крестьянских стад; Николу Мокрого, спасавшего рыбаков и охранявшего «плавающих и путешествующих»; святого Егория, малоазийского стратега, который здесь распоряжался разным зверьём; Пантелеймона-целителя, подсказывавшего знахарям, какой травой от чего лечить. Даже сам крест, символ церкви, представлялся этим неисправимым язычникам лишь видоизменённым «древом жизни», вокруг которого они шаманили, на который вешали тряпочки и лоскутки от одежды, иконки, бубенчики и венки из полевых цветов. Больше того, без этого язычества, без колдовства и ведовства само христианство оказывалось здесь как бы недействительным, как недействительна была для Анисьи Николаевны икона Николы без красных вышитых полотенец, которые на ней висели. И это язычество было даже узаконено в XVIII веке гербом.

В указе 1781 года сказано, что на гербе города Каргополя изображён «в голубом поле лежащий на дровах баран». Откуда он здесь появился? Обычно в геральдике использовались более «благородные» животные. Но вот одна каргопольская легенда, как и связанный с ней обычай, мне кажется, объясняет это изображение.

В отличие от других мест Севера на Каргополье особенно почитаем был пророк Илья. Ещё в Егорьев день, выгоняя скотину, каждый хозяин обещал Илье приношение по средствам, если он сбережёт его «живот» от диких зверей и мора: масло, шкуру или целого барана. В августе, в Ильин день, каргополы сгоняли на погост к церкви обетных, «завичоных» баранов и быков. И здесь же, пока шла в церкви служба, специально выделенные из крестьян лица закалывали скот и готовили общий, мирской обед. Всё делалось в строгом соответствии с древним церемониалом: правая задняя нога каждого животного отдавалась церковному причту, голова — нищим, всё остальное — мирянам. При церквах хранились даже специальные чаны, где мясо не просто опускалось на дно, а прикреплялось ивовыми прутиками к краям.

Это было настоящее древнее жертвоприношение Илье — Илье-громовику, управляющему погодой, от которой всегда зависел земледелец, Илье — солнечному богу, отождествлявшемуся у южных славян с Гелиосом, а на Руси — с Перуном.

Вот это-то жертвоприношение и послужило основой необычного каргопольского герба. Согласно старинной легенде, во время оно на праздник Ильи к каргополам всегда выбегал из леса олень — жертва, посылаемая как бы самим пророком. Но однажды, когда олень запоздал, а надо было уже готовить трапезу, каргополы решили обойтись бараном. Лишь только баран был зарезан, как появился олень, но, увидев, что надобность в нём миновала, повернулся, скрылся в лесу и с тех пор уже не приходил. Не поэтому ли ещё — а вовсе не из-за соответствия библейскому рассказу — каргопольские. иконописцы, изображая Илью «в житии», с такой любовью рисовали этого святого у жертвенника с тельцом, столь живо напоминавшим им о реальных обрядовых трапезах в деревне?

И поэзия язычества была расцвечена пёстрыми красками народного искусства, с которым мы встречались на каждом шагу.

5

В заброшенных домах пахло мышами и прелой соломой. Часто брёвна были ещё совсем хорошие, и соседи растаскивали дворы на дрова. Под открытым небом валялись плетёные берестяные короба, туески, лапти. Покопавшись, можно было найти самодельные глиняные кувшины, миски с волнистым, словно цветочные лепестки, краем, засунутую под застреху пёструю прялку, на которой ещё была привязана кудель. Почти в каждом доме стояли ткацкие станы — «кросна». При желании из одной такой поездки можно было привезти экспонаты для целого музея крестьянского быта. Однажды мы даже нашли соху — тяжёлую, с массивным сошником, вырубленным из основания пня, где отходящий в сторону корень был вытесан в виде лемеха. Железный насошник поржавел, но на его краях видны были еще вмятины от камней, на которые натыкался пахарь, поднимая здешнюю каменистую землю. Однако настоящее богатство хранилось в лыковых коробах и укладках, которые открывали для нас приветливые и общительные чурьегские старушки. Здесь, переложенные связками «волчьего лыка» — чтобы моль не завелась,— хранились кумачовые сарафаны, расшитые яркими фантастическими узорами, льняные полотенца с пёстрыми концами, длинные белые и пестрядинные рубахи, кокошники, тонкие тканые пояски с узорами букв «кого люблю — тому дарю, носи на здоровье». По таким старинным нарядам, копившимся в укладках из поколения в поколение, передаваемым по наследству от матери к дочери, от бабки к внучкам, можно было бы написать удивительную историю не одной крестьянской семьи. С каждой из этих вещей были связаны какие-то события, порой радостные, порой горькие; но в каждом таком свидании с прошлым была тайная грусть, потому что молодым чурьежанам всё это было уже ненужным, разве что вспоминали о бабкиных укладках, когда устраивали «театр для себя» — воспоминание о старых святочных маскарадах. Вот почему так охотно, лишь для порядка постеснявшись, вытаскивали нам с Володей свои богатства чурьегские старушки. Оставив спелеологов искать пещеры, мы отправлялись по деревням открывать для себя дотоле невиданный мир красок и узоров. Для местных жителей, которые все уже нас знали, этот интерес представлялся лишь ещё одной причудой москвичей. Вроде пещер. Зачем нужно старьё? Что в нём интересного?

— Бабушка, а у вас вышивок нет?

Коричневое личико в морщинках, ласковые голубые глаза. Поправляет узловатыми пальцами платок, ладонь к уху:

— Это каких-таких, сынок?

— Ну старые полотенца, юбки, подвесы...

— И-и, родной, что вспомнил! Нет, милой, нет. Были раньше-то, да всё в ветхость ушло..

— А ветхое-то осталось?

— Да зачем тебе тряпки-то старые наши?!

— Интересно, бабушка, на узор посмотреть, сравнить с тем, что видели. Сфотографировать, зарисовать...

Бабка смеётся и машет рукой.

— Ишь, чего выдумали! Никчёмное дело, нет ничего...

Мы привыкли. Научились терпению и подходам. Пьём чай, степенно посасывая маленькие кусочки сахара, дуя на блюдечко. Бабка возится в чулане, ходит из комнаты в комнату, что-то пряча под фартуком, собирает в узел на кровати. И...

— Вот, уж нашла, какое ни на есть, не взыщите!

До сих пор я вспоминаю один из таких случаев. Бабушка была старенькая, сгорбленная и, казалось, совсем уже потеряла всякий интерес к жизни. Пока она, как мышка, шуршала в чулане, мы с Володей пили чай в красном углу и смотрели в окошко, где карапуз без штанов дразнил лохматую козу, привязанную за верёвку к изгороди. Верёвка была короткой, коза — равнодушной, а карапуз так забавно переступал своими ножками, что мы не заметили, как в горницу вернулась хозяйка. Повернулись — и ахнули.

У притолоки, смущённо придерживая за концы атласную, синюю с золотыми узорами и густой бахромой шаль, в ярком кумачовом сарафане, вышитом по подолу какими-то кругами, розетками — жёлтыми, зелёными, синими, чёрными, стояла наша старушка — нет, словно не старушка, а её дочь, сбросившая с плеч полжизни, распрямившаяся, с тонким, чуть заметным румянцем, проступившим сквозь коричневый загар. Из-под сарафана над босыми ногами высовывался подол тканой пестрядинной рубахи. Она подошла к столу плавно и величественно, поклонилась нам в пояс, как кланялась когда-то в молодости свёкру и свекрови, входя в мужнин дом, и, выпростав из-под шали руку, положила на стол несколько полотенец — ярких, нарядных, праздничных, какие иногда встречались нам висящими в красных углах.

— Откушайте цайку, дорогие гостьюшки! — произнесла она с прежним поклоном.— Дом наш не обессудьте, хозяев не обидьте!

И вдруг она села на лавку и заплакала. Старческие, беспомощные слёзы катились по морщинкам щёк и падали на шаль, на кумачовый сарафан, на усталые, почерневшие руки, которым, наверное, так хотелось быть нужными и полезными, кого-то ласкать, о ком-то заботиться, а теперь они лежали без дела, как всё это сверкающее великолепие, созданное в молодости этими же руками.

— Ницто, ницто! — говорила она, всхлипывая. — Повозилась да вспомнила прежнее, вот и плацетца дурёхе! Кушайте цаёк, не обессудьте...

Успокоившись, она начала разбирать и показывать нам узоры.

Вот это полотенце с «курушками», как называют здесь, на Севере, птицу-паву с распущенным хвостом, от материнского приданого осталось. Это конями двуголовыми вышито — сама вышивала, к свадьбе, и сарафан этот красный. Замуж вышла аккурат перед германской — вот и взяли хозяина, только с месяц и помиловались, а там его и убили, на войне-то... Сама пряла, сама ткала, сама узор подбирала. В прежнее-то время у каждой девки полны короба приданого были, чтобы замуж взяли. Не рукодельницу никто не возьмёт — не нужна! Как покос начинать, каждая на себя по десять и больше юбок надевает, да все расшитые, браные. Вот выйдут на луг и начнут одна перед другой шитьём похваляться: смотрят, обсуждают, друг у дружки рисунки срисовывают... Это вот и не круги вовсе — двенадцать месяцев вышито. А что на каждом месяце закорючки — так это праздники разные, календарь. А над ними солнышко красное, птички поют, кони ходят...

Потом не раз и не два я пытался разузнать у таких вот никому, кроме односельчан, не известных народных мастериц, что означают эти рисунки. Почему у коней почти всегда две головы? Зачем вышиты эти птицы, деревья с птичьими гнёздами, ладьи в виде плывущих уточек? Почему венчаться обязательно надо было с полотенцем в руках: его держали за концы жених и невеста? Наконец, откуда пошли все эти сложные, расцвеченные по тканью пёстрые геометрические узоры: кресты, зигзаги, «оленьи рога», ромбы? Никто мне не мог ответить. Отговаривались, что так «испокон пошло», «от старых брали», но при этом всегда подчёркивали обязательность этих узоров в доме. Смысл всего этого оказался полностью утерянным. Даже наиболее древний, наиболее интересный рисунок на полотенце, который нам удалось увидеть,— женская фигура в центре, держащая под уздцы коней со всадниками,— и тот воспринимался самими вышивальщицами только как «картинка». На самом же деле эти цветные нити, которые мастерицы старательно подбирали, воспроизводя древний узор, уходили в ещё большую древность, чем истоки того наивного язычества, о котором я рассказывал. Эти узоры повторяла Пенелопа, ожидая на Итаке своего скитающегося мужа, их наносили на камень, глину и кость много тысячелетий назад. Это были магические символы древних земледельцев, та магия, без которой не могли родить поля, потухал огонь в очаге и беды обрушивались на крестьянскую семью. С того самого времени, когда человек начал взрыхлять землю и опускать в неё семя, когда жизнь его начала зависеть от земли-кормилицы и светлого солнышка, оплодотворяющего эту землю своими лучами по весне, все людские действия оказались направленными на одно — на упрочение будущего.

О будущем своей семьи заботился поселянин, распахивая поле; о будущем думал он, заботясь о каждом ростке, пытаясь умилостивить землю не только трудом своим, но и жертвами. Земля-созидательница, земля-родильница постепенно слилась у него с образом самой древнейшей и почитаемой богини рода — Богини-Матери, охранительницы всего сущего на земле, великой родоначальницы. От костяных палеолитических статуэток, где Прародительница изображалась почти бесформенной, лишь с резко подчёркнутыми признаками пола, до утончённой Мадонны Андреа дель Сарто и нашей русской богоматери, проходящей босой странницей по российским дорогам,— таков путь этого древнего культа. Историки в разных эпохах находят её прообразы; они изучают постепенное развитие веры, слияние различных образов, причины и влияния, приходящие со стороны. Но простой человек, далёкий как от элевсинских мистерий Древней Греции, так и от официального богословия, под всеми её названиями чтил только Вечную Мать — всё равно Марию или Деметру, Изиду или Астарту,— скорбящую и заботящуюся о своих бесчисленных сынах и дочерях.

Впервые соприкоснувшись с народным искусством, я оказался не подготовленным к нему. Мы воспринимали цвет. Север, казавшийся до того очень спокойным, каким-то пастельным в уравновешенности тонов, на самом деле при ближайшем знакомстве поражал яркостью своих красок, далеко оставляя за собой пыльный и выжженный юг. Нигде больше я не встречал таких трав — сочных, многоцветных, по пояс, через поля которых мы продирались, в жужжании пчёл и шмелей. Было похоже, что природа здесь словно брала реванш за долгие и суровые зимы. Приходила весна; солнце, забираясь всё выше на небо, сдёргивало белый покров, и над полями, над озёрами, реками и лесами, крякая, курлыча, свистя, торжествующе славя солнечное неистовство, тянулись караваны птиц, словно будя природу своими криками. И в прежние времена, выходя в поле, земледелец кланялся и молился не на церковь, а на восток, на встающее доброе и всегда лучезарное божество.

Первым на это древнее язычество, сохранившееся в крестьянском искусстве, в начале нашего века обратил внимание Василий Алексеевич Городцов. В работе, которая стала классической, Городцов писал по поводу геометрического орнамента, что крестики, меандры, ромбы, квадраты — «это знаки птиц, их птенцов, яиц и гнёзд; это знаки добра, счастья, благополучия; это — символы весеннего радостного солнца, оживотворяющего своими тёплыми лучами всякую земную тварь». И ещё: «В шитье девиц выражалось такое же важное для населения знание священных символов той старой, а поэтому дорогой веры, которою жил народ тысячи лет. Как весталки, чистые девы Рима, хранили неугасимый огонь, символ обоготворённого небесного огня-солнца, так юные девы русского севера обязывались нести и несут символы своего первобытного культа от древнейших времён и до наших дней».

Солнце мы встречали на каждом шагу. Оно светило с синего северного неба, оранжевым апельсином качалось на зелёных дверях, катилось по наклонной плоскости козырьков крыш, вырезано было на прялках. Расписывать прялку, эту необходимейшую вещь крестьянского обихода, начали здесь, на Каргополье, только в конце прошлого века. До того с незапамятных времен её украшали резьбой. Магический узор должен был помочь сделать пряжу ровной и крепкой. Солнце было здесь необходимо. Ведь человек делал нить из растения, которое вырастило, вдохнув в него жизнь, солнце! Земля, солнце и труд превращали волокна в пряжу, в одежду. В какой-то мере это тоже было чудом, сродни всякому колдовству. На старых каргопольских прялках, украшенных порой замысловато и вычурно, в центре всегда помещалось солнце — большая сложная розетка, иногда похожая на стилизованную японскую хризантему, иногда даже с переплетающимися змеями вокруг, которые символизировали воздушные стихии, небо. Вероятно, от этих змей вели свою родословную змей-горыныч, добрая половина сказочных драконов и тот самый «огненный змей», который соблазнял девиц, наведывался ко вдовушкам и иссушал жену в разлуке с мужем...

Разница в облике между деревней и большим городом кажется естественной. Но вот как объяснить, что Вологда ближе по своему художественному облику северной деревне, чем Каргополь? Суровый, деревянный Каргополь стоит в окружении деревень, полыхающих всеми цветами радуги. Северные крестьяне украшали свои дома как только могли. В отличие от Поволжья и даже от Вологды, на которой сказалось костромское влияние, здесь нет пышных резных наличников, вернее, прорезных, потому что резьба идёт по причелинам к карнизу дома. Зато ставни расцвечены яркими полосами, кругами, солнцами, гирляндами цветов и просто вазонами с цветами. Такие же цветы, порой повторяющие роспись прялок, целые деревья, полосы, как бы воспроизводящие игру радуги, художник наносил на козырьки нависающих крыш. Конёк, вырезанный из корневища на охлупне — большом выдолбленном снизу бревне, покрывающем, как правило, гребень крыши, — сохранился не везде. По Онеге до Архангелов я его почти не встречал, а вот дальше, к Конёву, коньки появляются чуть ли не на каждой избе. Зато здесь от охлупня спускался прорезной деревянный рушник, заканчивающийся солнцем, или, как обычно говорят, «звездой».

Интереснее всего был фронтон. От избы его отделял кроме карниза цвет: несколько параллельных коричневых полос, а выше — голубой и белый, тогда как сам сруб оставался незакрашенным. На этом фоне рисовали опять-таки цветущие деревья, но чаще — смешных геральдических львов или барсов, как на дверях и вышивках, с развевающимся хвостом, поднятой лапой и оскаленной пастью. Сверху, откуда к ним опускалось солнце, был устроен небольшой свод, расписанный тёмно-синей краской, по которому пущены жёлтые звёзды.

Любопытно, что все эти сюжеты В. А. Городцов нашёл в Причерноморье, на свинцовых и бронзовых образках даков. Даки жили на территории теперешней Румынии. После того как в 107 году нашей эры римский император Траян окончательно разбил их объединённые войска, часть племени отошла в Поднестровье и в дальнейшем приняла участие в образовании славянских племён. На этих пластинках основной являлась сцена поклонения Великой богине: женская фигура в центре, а по бокам два всадника. Иногда изображение богини подменялось «древом жизни», иногда вместо всадников появлялись львы — всё то, что мы встречали на старых вышивках.

Львы не давали мне покоя. Откуда они? Городцов их не объяснял, считая естественным подобный кортеж Великой богини, чей культ он выводил из Малой Азии, от Кибелы, в колеснице которой были запряжены эти звери. Но если бы львы... были только львами. Ведь все называют их барсами!

Разгадка была неожиданной. Совсем недавно, разбирая изображения на сосудах трипольских племён, живших в Западном Причерноморье в третьем тысячелетии до нашей эры, там, где потом обитали даки, академик Б. А. Рыбаков обнаружил интереснейшее соответствие между ними и древнейшими текстами индоиранских народов — «Зенд-Авестой» и «Риг-Ведами». Трипольские племена были первыми земледельцами на юге Восточной Европы. Сопоставляя тексты и изображения, учёный смог восстановить истоки первых космогонических представлений, деление мира на три сферы — землю, небо и воздушное пространство между ними. Древние росписи сосудов заключали в себе те самые элементы «магии плодородия», что сохранились на северных росписях и вышивках: изображения солнца, грозовых туч, змей, культ родоначальниц, птиц... Но самое интересное: трипольцы между «небом» и «землёй», в воздушном пространстве, изображали... собак. Всегда в прыжке, с поднятой лапой и оскаленной пастью. И эти же «небесные псы» фигурировали в древних текстах «Зенд-Авесты»! Псы-охранители, «барсы».

Любопытно? Безусловно. Но если верить летописям, эти Сенмурвы, или Сенмарглы, — одно из божеств древних славян. Правда, кроме имени, нам ничего не осталось: церковь старательно уничтожила на Руси всякую память о прежнем язычестве. Да и можно ли сопоставлять эти вещи, столь разделённые временем и пространством? Пять тысяч лет — большой срок...

Можно ли? А вышивки, где эти «барсы» скалят зубы и приветствуют поднятой лапой древо жизни, или богиню? А дверь в доме Анисьи Николаевны, где эти звери в таком же броске вверх, как на трипольских сосудах, приветствуют солнце? И наконец, фронтоны домов, в неприкосновенности сохранившие композицию трипольских сосудов: над фасадом три линии — две коричневых и зелёная — земля и трава. По бокам, на козырьках крыши, словно из земли, поднимаются цветущие деревья. Над ними, под коньком, — синий свод неба со звёздами. Свисает деревянное прорезное солнце. А на фронтоне, между землёй и небом, словно в прыжке к солнцу, вот эти самые «барсы».

Дом, земля, мир. Мир, утверждаемый на земле человеком.

6

Один день сменялся другим, принося новые знакомства, новые открытия. Менялась непрочная северная погода: то всё обволакивала серая хмарь, мелкий дождь сыпался на лес и избы, вспухала земля туманами; то снова разгоняла облака, просыхала земля, и с синего неба лились на нас потоки щедрого летнего солнца.

Пещер мы не нашли. Может быть, плохо искали. Может быть, их вообще не было. Но так ли бесплодны были эти дни?

Я смотрю, как изменились мои спутники. Походы и встречи, разговоры и впечатления заставили всех по-иному взглянуть на окружающий нас мир. По вечерам в доме Анисьи Николаевны завязывались долгие споры. Присутствие двух художников невольно предопределяло их направление. Обычно всё начиналось с разговора об искусстве. Спорили о его значении и судьбах, о том месте, которое это искусство занимало и занимает теперь в жизни северной деревни. Сама жизнь ещё не воспринималась в полном своём объёме. Она представала сложной мозаикой, в которой отдельные яркие пятна, вкраплённые в рисунок современности, казались главными и легко объяснимыми именно из-за своей яркости. Отсюда возникали и путаница, и недоговорённость, которые рождают подобное «экзотическое» видение мира. В эти споры я старался не вмешиваться, следя за их развитием и попытками найти решение.

Характеры спорящих проявлялись здесь особенно ярко. Насколько Ирина была сдержанна в своих чувствах, настолько Володя отличался решительностью и категоричностью.

— Возродить искусство деревни надо! — горячился он. — Надо объяснять людям, какое богатство у них хранится. Надо, чтобы они снова всё это начали делать: ткать, вышивать, расписывать. Нельзя, чтобы это искусство исчезло и забылось...

— Его никто и не хочет забывать,— спокойно возражала Ирина. — Наоборот, его собирают и изучают. Вот мы с тобой приехали, другие едут. Каждый год экспедиции из Москвы, из Ленинграда... А что ты, Володя, требуешь, чтобы всех людей в деревню вернуть, так это, прости меня, чепуха! Как вернуть? Может быть, в принудительном порядке? А почему и тебя тогда в деревню не выселить?

— Так я же не крестьянин, я художник!

— Вот как? А что твой отец из деревни в город приехал, уже не в счёт? И вообще, откуда горожане появились? Давай уж, как ты говоришь, всех, кто из деревни уехал, злоумышленниками считать. Очень интересная точка зрения!

— Что ты придираешься? Ну не так сказал... Выселять, не выселять... не в этом дело. Разговор у нас об искусстве, а что от него осталось? Ещё лет пять — и совсем не найдёшь...

— Не понимаю тебя. Здесь не будет — в музеях сохранится. Раньше эти вышивки и прялки только их хозяева видели, а теперь они для всех открыты. Вспомни о выставках, альбомах...

— Выставки! Альбомы! Надо, чтобы всё это продолжалось, чтобы сейчас всё это делали. Кому без этого Север нужен? Кто сюда поедет? Разве что охотиться!

— Ах вот как ты заговорил? Не нужен, значит? А то, что здесь живут люди и работают, — это неважно?

— Плохо живут, скучно. Недаром старики прежние времена вспоминают, когда и на посиделки ходили, и песни пели, и дома эти крепкие стояли. А если всё это возродить, людей всех вернуть...

— Подожди, подожди. Это уже интересно становится! Так, может быть, вообще из Севера что-то вроде резервации сделать? Чтобы для приезжих и песни обязательно пели, и травами лечили, и приезжим этнографам да туристам заговоры на магнитофон наговаривали, и при лучине пряли, и прялки расписывали? Куда как интересно будет! Стыдись, Володя! Всё это из жизни ушло, и люди от этого ушли. Сами ушли! Вся жизнь другой стала.

— И красота ушла? — спрашивал Володя с ехидством.

— Старая ушла, — нехотя соглашалась Ирина. — Места ей в жизни не осталось...

Здесь в разговор обычно встревала Люся, которая считала, что истинная красота — вот эти леса, скалы и речки, затерянные в просторах Севера.

— Ну и что? — спокойно парировала Ирина.— Все мы здешними местами восхищаемся. Не об этом речь! Я говорю о том, что руками человеческими сделано. А спроси ту же Анисью Николаевну или Латыша — так они не поймут, о чём мы говорим. Вот ты, Володя, над вышивками да над сарафанами ахаешь, а они их на тряпки изводят, на половики распускают...

— Невежество!

— Чудак! Своими же руками созданное изводят, потому что им не сарафаны теперь, а половики нужнее. Споришь ты, а без толку. Думаешь, после твоих объяснений они всё это ценить больше будут? До лампочки им вся старина, особенно молодым! Помнишь, как ты на девочку хотел сарафан и кокошник надеть? Застыдилась. Бабкино приданое тряпками обозвала... Настоящим они живут, а не прошлым. Поэтому и из деревни уезжают. В город им хочется. И жить по-городскому, и одеваться по-городскому...

— В город? А почему Анисья к сыновьям в город не едет? Почему ребята после армии стали возвращаться, когда совхозы организовали? Земля тянет! Надо им только льготы дать, техникой помочь, дороги провести настоящие, в магазины всё завезти, что надо, — никуда они отсюда и не поедут! Ещё и из твоего города побегут...

— Значит, дороги с асфальтом, автобусы, магазины, дома, кинотеатры? Правильно! Это и есть тот путь, по которому идёт современный Север. Другого пути у него нет и быть не может. Только к искусству-то это никакого отношения не имеет, пойми! Сам говоришь: организовали совхоз, и начали люди возвращаться. Жить стало легче, вот что! А если магазин под боком, зачем людям за кросна садиться, зачем ткать? Хоть ты декрет издай: «В свободное от работы время крестьяне обязаны заниматься изготовлением сувениров, развивая народные промыслы и возрождая народное искусство»,— и тогда у тебя ничего не выйдет. Заставить только жизнь может. А она от них ничего такого не требует. Скорее наоборот...

Так происходило почти каждый раз: в спорах об искусстве само искусство отходило куда-то на задний план и его место занимало совсем другое — противоположность города и деревни. Как бы два полюса, определяющих направление современной жизни. И дело было не в том, что сами мы являлись «горожанами». Так думали и так говорили — иногда прямо, иногда обиняком — окружавшие нас чурьежане. В этих разговорах чувствовалось, что само это понятие «город» могло принимать какую угодно смысловую окраску. Оно могло становиться выражением мечты, зависти, упрёка, пренебрежения, даже вражды, но только не равнодушия. И мало-помалу мне начинало казаться, что именно в этом противопоставлении и заключается косвенный ответ на вопрос: почему, собственно, всё это народное искусство, такое интересное и сложное, стало достоянием истории, подобно тем наивным и трогательным суевериям, с которыми мы встречались в Щелье? В самом деле, что кроется за этим стремлением к «городу»?

Казалось бы, малость: хотят люди жить лучше, богаче, интереснее. Хотят, чтобы работа обеспечивала им не только достаток, но и свободное время, которого в деревне нет и никогда не было. Город в представлении сельского жителя заключает в себе не только современные удобства, «блага цивилизации», хорошее снабжение, нормированный рабочий день, после которого не надо гнуть спину на своём участке, ремонтировать дом, чинить двор, копаться до темноты в огороде и на рассвете идти по росе в лес подкашивать сено. Нет. В этом понятии как бы концентрируется желание вырваться из замкнутого круга повседневных забот, надежда на более осмысленное приложение своих физических и духовных сил, на коренную перестройку всей жизни своей, замкнутой в старых формах «деревни».

Хорошо это или плохо? Мне кажется, так вообще рассуждать нельзя. Вопрос этот возник не по случайному стечению обстоятельств, не из одного желания человека, а из объективной реальности, в результате изменившегося способа производства. И процесс этот так же закономерен и необратим, как постепенное уничтожение маленьких затерянных в лесах деревенек, без которых нам пока ещё трудно представить северный пейзаж.

Почему возникли они? Почему теперь стали лишними? Ответ на это можно найти только в истории самого края.

«Рыба ищет, где глубже, человек — где лучше». Какое же «лучше» было у тех людей, которые во время оно перебирались в этот лесной край, где надо было не расставаться с топором, чтобы вырубать у леса каждую пядь земли, годной для строительства и посева? Земля здесь небогата. Самый большой урожай на Онеге — сам-восемь, сам-десять в урожайный год. Только тоненький слой суглинка прикрывает сверху огромные толщи известняков. Но именно сюда в течение столетий стремился народ, обживал эту землю, сохранял и развивал древнюю культуру — самобытную, красочную. Недаром ещё в середине прошлого века, когда возник интерес к национальной русской культуре и истории, потянулись на Север исследователи в поисках рукописей, книг, «старин», иконописи и многого другого, что только и могло дать ответ на возникавшие недоумённые вопросы. В центре, в других местах ничего этого не сохранилось. А здесь оно жило, произрастало, развивалось и приносило новые плоды.

Почему? Я полагаю, из-за свободы — и юридической и духовной. Север никогда не знал крепостного права.

Почти тысячелетие насчитывает постепенное освоение огромных лесных и болотистых пространств Русского Севера. Поколение за поколением врубалось топором в массивы лесов, прокладывая тропы, расчищая участки под селения и пашни. Каждая новая деревня, починок, вынесенные дальше на север в этом поступательном движении, — это отвоёванная у природы площадь полей и лугов. На Севере количество дворов и жителей регламентировалось количеством пахотной земли. Маленькие лесные «чисти» могли прокормить лишь небольшое число «душ». Именно прокормить. Но натуральное хозяйство изжило себя ещё в прошлом веке. А развитие специализированного, высокопродуктивного производства, основанного на государственной, совхозной организации труда, выдвинуло новые требования. Недаром государство и оплачивает труд совхозного земледельца так же, как труд рабочего.

Прежние разбросанные клочки полей, которые невозможно — да и нерентабельно — обрабатывать современной колхозной техникой, неминуемо должны были выпасть из производства. А вместе с ними теряли смысл и эти древние деревеньки, оказавшиеся в стороне от современных коммуникационных систем. Естественный процесс разрушения прежней деревни неожиданно явился стимулом ко всему хозяйственному преобразованию края. Впрочем, не только этого края — всей Нечернозёмной зоны, на пространстве которой шли если не тождественные, то очень сходные процессы. Когда, десятилетие спустя, готовилось постановление правительства о Нечерноземье, предусматривающее не просто вложение средств, увеличение технической оснащённости хозяйства, внесение большего количества удобрений, но и ту специализацию сельскохозяйственного производства, которая начиналась на моих глазах на Каргополье, мне представилось, что в целом это и есть тот исключительный в истории момент, когда географические условия — почва, рельеф, климат — в сопряжении с историческим процессом развития общества едины в своём воздействии на меняющуюся экономику. Ведь и само постановление родилось отнюдь не случайно, не как очередной эксперимент общесоюзного масштаба: оно закрепляло и утверждало тот многолетний практический опыт хозяйствования, который отрабатывался в ежедневном поиске теми колхозами и совхозами, с которыми я знакомился в своих поездках по стране, и на основании этого опыта определялись наиболее важные, наиболее выгодные методы и средства преобразования жизни.

Да и наши споры в Щелье были не случайны. Они тоже были частью этого процесса, открывающегося наблюдателю то одной, то другой своей стороной, причем, по большей части, не главной и определяющей. Для нас самих нужны были ещё годы, чтобы под пеной водоворотов, под бликами отражённых вторичных струй ощутить и оценить то мощное подводное течение, которое их порождает.

Старой деревни нет, и её невозможно восстановить даже в интересах этнографических. Мы привыкли говорить и думать о крестьянстве как о классе, каким он и был прежде. Но с течением времени крестьянство выросло, изменилось, превратилось в качественно новый класс сельскохозяйственных рабочих. Изменилась основа труда, изменилась психология людей. Сейчас приходится думать уже не о прошлом, ушедшем безвозвратно, а о будущем, о новых формах хозяйства и жизни, которые замечаешь буквально на каждом шагу. Это и строительство дорог, и новые фермы, и искусственные пастбища, рассчитанные на современное специализированное хозяйство. А рядом — доживает старое, с которым нельзя не считаться. Идёт сложный процесс, порой болезненный и мучительный, процесс, который ещё далёк от своего завершения.

Всё это я пытался объяснить своим спутникам в последний вечер нашего пребывания в Щелье. Но это их удовлетворило только отчасти.

— ... Культура! Ты забываешь о культуре! — возмущался Володя. — О той богатой, самобытной, от которой остались только крупицы! Пусть изменилась жизнь, я не спорю. Но зачем разрушать? Я хочу, чтобы в новые формы жизни было перенесено вот это содержание прошлого, его культура. Почему всё это могло храниться тысячелетиями, а здесь — фьюить! — и нет ничего...

— Да, почему? — присоединились к Володе остальные.

В самом деле, почему? Вот тут и возникает путаница. Почему под «культурой» обычно подразумевают лишь деятельность духовного порядка? Сама жизнь, давшая начало всем этим формам, сложная, трудовая, многоплановая и многообразная, лежащая в основе, остаётся в стороне.

Не случайно, разбираясь в истоках северного искусства, вне сомнений относящегося к ценностям духовным, пришлось совершить экскурс в прошлое, чтобы показать, как из общения с природой, из её осмысливания и подчинения в результате трудового процесса в течение тысячелетий возникали и складывались фантастические образы, которые мы находили на прялках, полотенцах, сарафанах, фронтонах домов и в интерьере изб. Я сознательно оставил в стороне только один, казалось бы, маленький вопрос: как и почему всё это могло сохраниться? Вопрос, который задали мне мои спутники. Логика допускает здесь только один ответ: всё это было нужным. По-видимому, тем самым людям, которые эти образы-символы воспроизводили из поколения в поколение в неприкосновенном виде.

Так мы подходим к другому вопросу проблемы — к идеологии земледельца, к идеологическому стереотипу, воспроизводившемуся в обществе с такой же точностью, как воспроизводились отношения производственные: человек — земля. Потому что всегда и везде — за поэзией древнеиндийских гимнов, за таинствами мистерий, за текстами Библии или мифами Океании, за всеми религиями мира, прошлыми и настоящими,— скрыта одна и та же суть: управление и регулирование жизни общества. Символика народных орнаментов, сцены поклонения Великой богине, охранительная роспись домов, магия прялок — всё это лишь материализованные следы тех ритуальных систем, которыми регулировалась цикличность полевых работ, освящалась, а стало быть, укреплялась их организация, подобно регулированию отношений между членами деревенского «мира». Мне запомнились слова одного исследователя народного искусства: «Можно подсчитать аллитерации в народных пословицах, классифицировать метафоры, взять на учёт число гласных и согласных в величальной песне — всё это несомненно обогатит тем или иным наше познание народного творчества; но если не знать мужицкого севооборота и связанного с ним жизнеоборота, если не знать роли сохи и не справиться с бытовыми мужицкими святцами, т. е. в какое время года крестьянин женится и когда крестьянка рожает ребят, то мы будем в народном творчестве знать только шелуху его, а до ядра не доберёмся...»

Древнее «язычество» земледельцев оказалось способным существовать так долго — правда, лишь в своих символах, уже утративших в памяти людей прежнее значение,— потому что за эти тысячелетия не происходило существенных изменений в земледельческом производстве. Но уже первое проникновение в деревню новых сельскохозяйственных орудий, бурное расслоение деревни, начавшееся более ста лет назад, иначе говоря, ломка всего этого старого «мира» вывели эти символы не только из сферы религиозной, но началось их исчезновение даже в сфере эстетической. Искажённые до неузнаваемости, они уже не трогали сознания, хотя смутная память об их охранительной и благотворной силе сохранилась. Так они и дошли до нас на пределе своего существования — такие же реликты, как эти прялки, как ткацкие станы, как все многочисленные кустарные промыслы деревни, которые нужны были лишь до тех пор, пока город не мог обеспечить своими продуктами спрос провинции, а зачастую и самого себя. До тех пор, пока могла существовать старая деревня с её натуральным хозяйством.

— Хорошо. Пусть так,— Володя начинал понимать и соглашаться. — Но мы-то ценим именно эту сторону той символики? Точно так же, как иконы...

— Иначе говоря, переоценка ценностей? — спросила Ирина. — До этого надо дорасти...

Увы, Ирина была права. Оценить своё художественное наследие «деревня» сможет лишь тогда, когда всё это полностью уйдёт из её жизни. Когда расписная прялка станет не орудием производства, а лишь произведением искусства. Так происходило всегда. Современников автора «Божественной комедии» гораздо больше занимали его политические выпады и богословские тонкости, его злободневность, чем высокая поэзия. И путь к этой переоценке я видел только один — в полном слиянии «города» и «деревни».

Нет, не надо идеализировать ушедшую старую деревню! Подпадая под власть её колдовских знаков, цветов, символов, не надо забывать о той страшной и беспросветной жизни, которая скрыта от нас за солнечной пестротой искусства! Тогда уж прямо надо ратовать за возвращение к сохе, к бороне-суковатке, к наговорам вместо антибиотиков, к хождению «в куски» по весне, когда кончался хлеб, к отнюдь не радостному и не праздничному каждодневному труду, к наследственному ревматизму — ко всему тому, что прикрывала в немногие минуты отдыха эта яркость первобытной жизни, к тому, что было вызвано этой жизнью и неминуемо ушло вместе с ней.

Судьба язычества сродни русской сказке — красивой, романтичной, но уже умирающей...

— Наверное, возможен был и другой какой-то путь, — задумчиво произнёс Володя.

Может быть. История полна нереализованных возможностей, думал я, выйдя на берег Чурьеги. Мы знаем это. Мы очень много знаем, но всегда ли можем сами выбрать лучший вариант будущего? Мы, горожане. У нас за плечами пятидесятые и шестидесятые годы, когда как бы заново открывалась и проверялась — на вкус, на тон, на глубину — европейская культура. Выставки, поездки, книги, кинофильмы, концерты рождали ожесточённые споры, в которых мы словно проверяли самих себя, свои мысли, цену себе самим. И — невольно обратились к своему прошлому. Нужно было узнать: что же мы сами собой представляем?

Так происходит периодически, для каждого поколения и для каждой эпохи. Так было в конце прошлого и в начале этого века. И вот, словно повторяя те годы, разгорелся спор вокруг «Слова о полку Игореве»; заново перечитывали былины; вышли обширными тиражами наши летописи, сказки, народные песни; с восторгом были открыты и Лесков, и протопоп Аввакум; обратились к лубку и деревянный скульптуре. Возник спрос на чисто этнографическую литературу. Затаённая в учёных комиссиях и заседаниях жизнь древнерусского слова вдруг вышла на широкий простор. Русь думающая, страдающая, ищущая глянула на нас глазами Андрея Рублёва и Феофана Грека. Возник интерес к «деревне», к «земле»...

Да, можно думать, что вскоре и вовсе исчезнут маленькие, затерянные в лесах, на берегах озёр и речек древние деревеньки. Их место займут светлые и просторные агрогорода, создаваемые пока в проектных мастерских, — города, ничем не отличающиеся от современных городских микрорайонов или городов-спутников. Не сразу они возникнут, постепенно. Но начало научному преобразованию края уже положено. Если ещё десять лет назад первоочередной проблемой северного хозяйства являлись рабочие руки, то теперь здесь нужны специалисты, владеющие многообразной современной техникой. Недаром везде, где при мне заходил разговор о завтрашнем дне Русского Севера, планы сегодняшнего дня были обращены в будущее. И строились они не только на иной технике — на иных человеческих отношениях.

Прошлое уходит — необратимо, закономерно. Мы смотрим на него сквозь поэтическую дымку разлуки. Но думать сейчас приходится не о народном искусстве, не о тех драгоценных крупицах человеческого наследия, с которыми ещё встречаешься порой на Севере, а о людях, живущих рядом с тобой, и о тех, кто придёт после них. И возникает невольный вопрос: а что свяжет снова человека с природой естественной и органической связью, способной преодолеть равнодушие городской цивилизации, под влияние которой мы подпадаем? Культуру старой деревни, выросшей на природе и из общения с природой, приспособить для этого нельзя. Она мертва, и все разговоры о её искусственном «возрождении» — даже не паллиатив.

Город гибок. Город — это всегда становление, но не «ставшее». Он прошёл через все зигзаги истории и в своём поступательном движении пришёл к утверждению прошлого — уже как наследства. Правда, пока нашлись наследники, само наследство изрядно поредело. Но это тоже относится к «нереализованным возможностям». В деревне же ещё труднее. Крестьянство ушло не только с сохой и натуральным хозяйством. Оно ушло вместе с яркими красками своего мира, вместе с исключительным чувством самой земли, с традициями и навыками, со множеством расчищенных из-под леса клочков полей. Фактически северное сельское хозяйство начинается теперь заново, отвоёвывая не только дедовские пашни, но и души людей, для которых уже мало одного только «хлеба насущного».

Владлен Вартанов ошибался: даже если геологи и не найдут нефти и газа под этой землёй человеческой, всё равно она не останется прежней. Ни она, ни люди.

Да ведь и мы, если вернёмся сюда, будем уже иными.

А. Л. Никитин. Возвращение к Северу. - М.: Мысль, 1979, гл. 2, 3, с. 151-188.


(1) Как пишет Н. И. Тормосова, речь здесь идёт о главной чурьюжской деревне - Ременевской или, по-местному, Патрушихе, куда в 1960-е гг. переезжали и перевозили свои дома жители других деревень Чурьеги, объявленных "неперспективными". Та же участь впоследствии ожидала и саму Патрушиху, откуда уезжали уже в Троицу. См. Тормосова Н. И. Каргополье: история исчезнувших волостей. - Каргополь, 2011, с. 241.

(2) Деревня Щелье была официально упразднена до 1976 г. К 2005 г., когда в этих местах побывала экспедиция Каргопольского музея, от деревни не осталось ничего, кроме окружённой лесом поляны на берегу Чурьеги и развалин водяной мельницы в реке (там же, с. 242).

(3) Очевидно под "езвиками" Латыш как раз и имел в виду барсуков, а не каких-то фантастических подземных жителей или гномов:)

А. Л. Никитин






  редактор страницы: илья - Илья Леонов (il-onegin@tuta.io)


  дата последнего редактирования: 2018-05-05





Воспоминания, рассказы, комментарии посетителей:



Ваше имя: Ваш E-mail: